ДЕСЯТЫЙ ПУТЬ. К ПОВЕРХНОСТИ. ЗАПАДНОЕ НАПРАВЛЕНИЕ.
1. ДЕТТА И ОДЕТТА
Если убрать из высказывания Адлера научную терминологию, оно сведется к следующему: идеальный шизофреник – если таковой вообще существует – это человек, который не только не подозревает о своей второй личности (о своих других личностях), но и вообще не подозревает, что у него в жизни что-то неладно.
Адлеру следовало бы познакомиться с Деттой Уокер и Одеттой Холмс.
– …последний стрелок, – говорил Эндрю.
Он говорил уже довольно давно, но Эндрю всегда что-нибудь говорил, и Одетта обычно просто позволяла его болтовне стекать по ее сознанию, как под душем позволяешь теплой воде стекать по твоим волосам и лицу. Но эти слова не просто привлекли ее внимание, они зацепили его, как колючка.
– Как вы сказали?
– Да просто была такая заметка в газете, – ответил Эндрю. – Кто ее написал – не знаю. Не обратил внимания. Кто-то из политиков. Вы-то, наверно, эту фамилию узнали бы, мисс Холмс. Я его любил, и в тот вечер, когда его выбрали, я плакал…
Она улыбнулась: эти слова невольно растрогали ее. Эндрю говорил, что он не виноват, что непрерывно болтает, он не может остановиться, это из него лезет его ирландское происхождение; и большей частью это были пустые разговоры – кудахтанье и чириканье о родственниках и друзьях Эндрю, с которыми ей никогда не придется сталкиваться, незрелые политические взгляды, нелепые научные рассуждения, почерпнутые из множества нелепых источников (кроме прочего, Эндрю твердо верил в летающие тарелки, которые называл "НЛО") – но это ее растрогало, потому что она тоже плакала в тот вечер, когда он был избран.
– Но я не плакал, когда этот сукин сын – извиняюсь за выражение, мисс Холмс – когда этот сукин сын Освальд его застрелил, и до сих пор не плакал ни разу, а уж прошло… сколько ж это, два месяца?
"Три месяца и два дня", – подумала она.
– Да, наверное, что-то около того.
Эндрю кивнул.
– А вчера я прочитал эту самую заметку – вроде бы в "Дейли Ньюз", что ли – про то, как Джонсон, наверно, очень неплохо справится, но только это уж будет не то. Там было написано, что Америка увидела уход последнего в мире стрелка.
– Я вовсе не считаю, что Джон Кеннеди был последним стрелком, – сказала Одетта Холмс, и если тон у нее был резче, чем тот, который Эндрю привык слышать (а так, наверно, и было, потому что она увидела в зеркальце заднего вида, как он изумленно – а вернее, испуганно – моргнул), то лишь потому, что ее это тоже растрогало. Нелепо, но факт. Эта фраза – "Америка увидела уход последнего в мире стрелка" – глубоко затронула ее сознание. Это была некрасивая фраза, это была неправда – Джон Кеннеди был миротворцем, а не субъектом типа Малыша Билли, который чуть что хватается за кобуру, такое было скорее в стиле Голдуотера – но все равно, у нее от этой фразы почему-то перехватывало горло.
– Ну, вот, и этот мужик там пишет, что в мире всегда будет вдоволь любителей пострелять, – продолжал Эндрю, нервно поглядывая на нее в зеркало заднего вида. – Во-первых, он назвал Джека Руби, и Кастро, и этого типа с Гаити…
– Дювалье, – сказала она. – Папа Док.
– Ага, его и братьев Дьем…
– Братьев Дьем уже нет в живых.
– Ну, он пишет, что Джек Кеннеди – совсем другое дело, вот и все. Он пишет, что он брался за оружие, но только тогда, когда это было нужно ради кого-то слабого, и только, если больше ничего сделать было нельзя. Он пишет, что у Кеннеди хватало мозгов, чтобы понимать, что иногда разговорами делу не поможешь. Он пишет – Кеннеди знал, что ежли у пса с пасти пена идет, так его приходится пристрелить.
Он продолжал опасливо смотреть на нее.
– И потом, я ж это только в газете прочитал.
А лимузин уже бесшумно скользил по Пятой авеню, направляясь к Западному входу в Центральный Парк, и эмблема "Кадиллака" на конце капота рассекала ледяной февральский воздух.
– Да, – мягко сказала Одетта, и взгляд Эндрю стал чуть спокойнее. – Я понимаю. Не согласна, но понимаю.
"Врунья ты, – сказал возникший у нее в мозгу голос. Этот голос она слышала часто. Она даже дала ему имя. Это был Глас Подзуживающий. – Ты прекрасно понимаешь и полностью согласна. Ври, Эндрю, если считаешь нужным, но себе-то не ври, дорогуша, ради Бога".
Тем не менее одна часть ее сознания в ужасе запротестовала. В мире, превратившемся в бочку с ядерным порохом, на которой сейчас сидело около миллиарда человек, считать, что между хорошими любителями пострелять и гадкими любителями пострелять есть разница, было бы ошибкой – быть может, ошибкой самоубийственных масштабов. Слишком много было фитилей, возле которых держало зажигалки слишком много дрожащих рук. Этот мир – не для стрелков. Если и было когда-то их время, то оно давно прошло.
Не так ли?
Она на секунду прикрыла глаза и потерла себе виски. Она чувствовала приближение очередной мигрени. Иногда они предупреждали о себе, как жарким летним днем предупреждают о грозе тучи, собирающиеся на горизонте… а потом уходили, как иногда просто уходит неизвестно куда летняя гроза, чтобы грохотать и бить в землю молниями где-то в другом месте.
Но на сей раз, по ее мнению, грозы было не миновать. И будет она по всей форме, с громом, молнией и градом величиной с мячик для гольфа.
Свет уличных фонарей, выстроившихся вдоль Пятой авеню, казался чересчур ярким.
– Ну, и как оно было в Оксфорде? – осторожно спросил Эндрю.
– Сыро. Очень сыро, хотя сейчас февраль. – Она замолчала, твердя себе, что не произнесет вслух слова, подступившие у нее к горлу подобно желчи, что она проглотит их, загонит их обратно внутрь. Сказать их было бы ненужной жестокостью. Рассуждения Эндрю о последних в мире стрелках были просто частью его обычной бесконечной болтовни. Но вместе со всем остальным это оказалось последней каплей, переполнившей чашу, и у нее все-таки вырвалось то, что было совершенно незачем говорить. Она полагала, что ее голос звучит так же спокойно и решительно, как всегда, но это ее не обмануло: она отлично распознавала на слух, когда кто-нибудь что-нибудь ляпнет. – Поручитель с залогом, конечно, прибыл очень быстро; его предупредили заранее. Но тем не менее, они нас продержали столько, сколько смогли, и я продержалась столько, сколько смогла, но этот раунд они, я считаю, выиграли, потому что кончилось тем, что я обмочилась. – Она увидела, как Эндрю опять резко отвел глаза, и хотела замолчать, но не смогла. – Понимаете, так они хотят дать нам урок. Отчасти, я думаю, потому что это пугает, а испуганный человек больше, может быть, не сунется на их драгоценный Юг и больше их не побеспокоит. Но я думаю, что большинство из них – даже дураки, а они далеко не все дураки – понимают, что в конце концов перемены все равно наступят, что бы они ни делали, и поэтому используют каждый шанс, чтобы нас унизить, пока еще могут. Показать нам, что нас можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом, Христом и всем сонмом святых, что ни за что, ни за что, ни за что не обмараешься, но если они тебя продержат достаточно долго, то это, разумеется, все-таки случится. Урок состоит в том, что ты – просто животное в клетке, не более того, не лучше. Просто животное в клетке. Вот я и обмочилась. Я до сих пор чувствую запах высохшей мочи и этой проклятой КПЗ. Знаете, они считают, что мы произошли от мартышек. И именно так от меня сейчас и пахнет, я же чувствую.
Мартышкой.
Она увидела в зеркале заднего вида глаза Эндрю и пожалела, что у него стало такое выражение глаз. Иногда не удается удержать в себе не только мочу.
– Мне очень жаль, мисс Холмс.
– Нет, – сказала она, опять потирая виски. – Это мне жаль, что я вас расстроила. Это были трудные три дня, Эндрю.
– Еще бы, – сказал он тоном шокированной старой девы, который заставил ее невольно рассмеяться. Но большая часть ее не смеялась. Она думала, что знает, во что ввязывается, что полностью представляет себе, насколько может быть скверно. Но она ошиблась.
Трудные три дня. Что ж, можно сказать и так. А можно и по-другому: что три дня, проведенные ею в Оксфорде (штат Миссисипи) были краткосрочным пребыванием в аду. Но есть вещи, которые невозможно сказать. Которые ты раньше умрешь, чем скажешь… если тебя не призовут свидетельствовать о них перед Престолом Бога, Отца Всемогущего, где, как она полагает, следует признавать даже такие истины, которые вызывают адские грозы в этом странном сером студне у тебя в черепе (ученые утверждают, что в этом сером студне нет нервов, а уж если это не чепуха на постном масле, так она просто не знает, что же тогда считать чепухой).
– Я хочу только добраться до дома и мыться, мыться, мыться, и спать, спать, спать. И тогда, я думаю, я опять буду в полной норме.
– Да конечно же! Так оно и будет, обязательно! – Эндрю хотел за что-то извиниться, и эти слова были самым большим, на что он был способен в смысле извинения. И он не хотел рисковать заходить в разговоре дальше этого. Поэтому они подъехали к серому многоквартирному дому в викторианском стиле на углу Пятой авеню и Южной улицы Центрального Парка в непривычном молчании. Это был очень престижный дом, и она полагала, что поэтому, живя в нем, она сбивает цену на него, и знала, что в этих шикарных квартирах есть люди, которые без самой крайней необходимости не станут с ней разговаривать, но это было ей довольно безразлично. Кроме того, она была по общественному положению выше их, и они знали, что она выше их. Ей не раз приходило в голову, что некоторых из них должно здорово злить, что какая-то черномазая живет в пентхаусе этого прекрасного, солидного дома, в который когда-то чернокожие допускались только в качестве прислуги – лакеев, горничных, может быть, шоферов. Она надеялась, что это их действительно здорово злит, и бранила себя за то, что она такая вредная и что это не по-христиански, но она все равно хотела этого, она не сумела остановить струю мочи, лившейся в ее тонкие шелковые импортные трусики, и поток этой мочи она, кажется, тоже не могла остановить. Это было подло, это было не по-христиански, и почти так же нехорошо – нет, хуже, по крайней мере, что касается Движения, это вело к обратным результатам. Они добьются тех прав, которых им необходимо добиться, и, по всей вероятности, в этом году: Джонсон, помня о наследии, оставленном ему убитым президентом (и, быть может, желая забить еще один гвоздь в крышку гроба Барри Голдуотера), будет не просто следить, чтобы Закон о Гражданских Правах был принят; если потребуется, он вколотит его в свод законов. Поэтому необходимо свести к минимуму злобу и боль. У них еще много работы. Ненависть не поможет выполнить эту работу. Ненависть, по существу, будет просто мешать ей.
Но иногда человек все равно продолжает ненавидеть.
Оксфорд-Таун объяснил ей и это.
Детта Уокер абсолютно не интересовалась Движением, да и квартира у нее была куда скромнее. Она жила в мансарде облезлого многоквартирного дома в Гринич-Вилледж. Одетта не знала про мансарду, а Детта не знала про пентхаус, и единственный, кто подозревал, что дело не совсем ладно, был Эндрю Фийни, шофер. Он поступил на службу к отцу Детты, когда Одетте было четырнадцать лет, а Детта еще почти не существовала.
Время от времени Одетта исчезала. Эти исчезновения могли длиться несколько часов, а иногда и несколько дней. Прошлым летом она исчезла на три недели, и Эндрю уже совсем было собрался звонить в полицию, как вдруг однажды вечером Одетта позвонила ему и попросила подать машину завтра к десяти утра, сказала, что собирается за покупками.
У него на языке вертелись слова: "Мисс Холмс! Да где ж вы были-то?" – Но он уже раньше спрашивал об этом и получал в ответ только изумленные взгляды – по-настоящему изумленные, он был в этом уверен. – "Здесь, конечно, – говорила она каждый раз. – Здесь, Эндрю, где же еще, ведь вы меня каждый день возили в два-три места, разве нет? Уж не маразм ли у вас начинается, а?" – И она начинала смеяться, а если настроение у нее было уж очень хорошее (а после ее исчезновений так бывало очень часто), она трепала его по щеке.
– Слушаюсь, мисс Холмс, – ответил он. – Есть подать машину к десяти.
В тот страшный раз, когда она пропадала три недели, Эндрю положил трубку, закрыл глаза и прочел короткую благодарственную молитву Пресвятой Деве за благополучное возвращение мисс Холмс. А потом позвонил Говарду, швейцару в ее доме.
– В котором часу она приехала?
– Минут двадцать назад, – ответил Говард.
– Кто ее привез?
– Не знаю. Ты же знаешь, как оно бывает. Каждый раз другая машина. Иногда они паркуются за домом, я их даже не вижу, даже и не знаю, что она вернулась, пока не зазвонит звонок, а тогда выгляну и увижу, что это она. – Помолчав, Говард добавил: – У нее на левой щеке здоровенный фингал.
Говард был прав. Фингал в свое время действительно был здоровеннейший, а теперь уже начал проходить. Как он выглядел, когда был свежий, Эндрю даже думать было неприятно. На следующее утро мисс Холмс появилась ровно в десять, в шелковом сарафанчике с тоненькими, как спагетти, бретельками (дело было в конце июля), и к этому времени синяк уже начал желтеть. Она попыталась замазать его макияжем, но особых усилий не прилагала, словно знала, что, если перестарается, это будет только привлекать к нему внимание.
– Где это вы так приложились, мисс Холмс? – спросил он.
Она весело рассмеялась: "Вы же меня знаете, Эндрю – я всегда была неуклюжа. Я вчера вылезала из ванны, торопилась, хотела не пропустить последние известия, и у меня рука сорвалась с поручня. Я упала и ударилась щекой. – Она испытующе посмотрела ему в лицо. – Вы уж готовы начать блекотать насчет докторов и обследований, правда? Не трудитесь отвечать; я вас за все эти годы так изучила, что насквозь вижу. Ни к кому я не пойду, так что и просить не трудитесь. Я себя прекрасно чувствую. Вперед, Эндрю! Я намерена скупить половину магазина Сакса, весь магазин Джимбела, а в промежутке съесть все, что есть в "Четырех временах года".
– Хорошо, мисс Холмс, – сказал он и улыбнулся. Улыбка получилась вымученная и далась ему не без усилий. Этому синяку был не один день, ему было не меньше недели… да и вообще он знал, что все не так. Всю последнюю неделю он звонил ей каждый вечер, в семь часов, потому что если мисс Холмс когда-нибудь можно застать дома, то именно в семь часов, когда передают "Репортаж Хантли-Бринкли". Мисс Холмс – прямо наркоманка на эти теленовости. То есть он звонил ей каждый вечер, кроме вчерашнего. А вчера он поехал туда и выклянчил у Говарда ее ключ. В нем неуклонно росла уверенность, что с ней случилось то самое, о чем она сейчас рассказала… только она не набила себе синяк и не сломала руку или ногу, а умерла, умерла совсем одна и сейчас так и лежит там мертвая. Он вошел в квартиру с колотящимся сердцем, чувствуя себя, как кошка в темной комнате, в которой во всех направлениях натянуты рояльные струны. Но оказалось, что волноваться нечего. На кухонном столе стояла масленка, и, как видно, простояла достаточно долго, чтобы масло густо заросло плесенью, хотя и было закрыто крышкой. Он вошел в квартиру в без десяти семь, а вышел в пять минут восьмого. За это время он быстро осмотрел всю квартиру, заглянул и в ванную. Ванна была сухая, полотенца развешаны аккуратно – даже, можно сказать, в строгом порядке, все поручни – а их здесь было множество – протерты до яркого стального блеска, и ни пятнышка от воды на них не было.
Он знал, что случая, о котором она рассказала, не было.
Но, по мнению Эндрю, она и не лгала. Она верила в то, о чем ему рассказала.
Он опять взглянул в зеркало заднего вида и увидел, что она легонько потирает виски кончиками пальцев. Это ему не понравилось. Слишком много раз он видел, что она так делала перед своим очередным исчезновением.
Эндрю не стал выключать мотор, чтобы отопление работало и ей было бы тепло, потом подошел к багажнику. Посмотрел на ее два чемодана, и его опять передернуло. Вид у них был такой, будто их безжалостно гоняли пинками взад-вперед раздраженные люди с плохо развитыми мозгами и хорошо развитыми мышцами, обращавшиеся с чемоданами так, как хотели бы, да не решались, обращаться с самой мисс Холмс – как они, возможно, стали бы обращаться, например, с ним, если бы он был там. Дело было не только в том, что она – женщина; она ведь черномазая, нахалка-черномазая с Севера, которая лезет, куда ей лезть нечего, и они, наверно, считали, что такая женщина именно того и заслуживает, что получила. Штука была в том, что она – еще и богатая черномазая. Штука была в том, что она известна американской публике почти так же хорошо, как Медгар Эверс или Мартин Лютер Кинг. Штука была в том, что она проперла свою богатую черную рожу на обложку журнала "Тайм", а такой бабе не так-то легко без последствий сунуть перо в бок, а потом сказать: "Чегой-то? Нет, сэр, босс, мы у нас тута никого такого и в глаза не видали, верно, ребята?" Штука была в том, что не так-то легко накрутить себя до такой степени, чтобы сделать что-нибудь плохое с единственной наследницей Стоматологических Предприятий Холмса, когда на ихнем солнечном Юге есть двенадцать заводов Холмса, а один из них – и вовсе в соседнем с Оксфорд-Тауном округе.
Вот они и сделали с ее чемоданами то, чего не смели сделать с ней самой.
Он посмотрел на эти немые свидетельства ее пребывания в Оксфорд-Тауне со стыдом, и яростью, и любовью – эмоциями столь же бессловесными, как царапины на багаже, который, уезжая, имел щегольской вид, а когда вернулся, вид у него стал побитый и отупевший. Он смотрел, на время утратив способность двигаться, и выдыхал в морозный воздух облачка пара.
Говард уже шел к ним, чтобы помочь, но Эндрю, прежде, чем взяться за ручки чемоданов, помедлил еще секунду. Кто вы, мисс Холмс? Кто вы на самом деле? Куда вы иногда исчезаете, и что вы такое плохое делаете, что вам приходится даже для себя самой сочинять небылицы об исчезнувших куда-то часах или днях? И в эту секунду, пока Говард еще не подошел, у Эндрю мелькнула еще одна мысль, странно подходящая к ситуации: "Где остальная часть вас?"
"А ну, кончай думать такое. Если здесь кому и можно думать такие вещи, так это миссис Холмс, но она-то их не думает, стало быть, и тебе нечего".
Эндрю вынул чемоданы из багажника и передал Говарду, который тихонько спросил: "Как она, в порядке?"
– По-моему, да, – ответил Эндрю, тоже понизив голос. – Просто она устала, вот и все. Вся насквозь устала, до самых своих корешков.
Говард кивнул, взял побитые чемоданы и пошел к дому. Он задержался лишь на минуту, чтобы тихонько и почтительно козырнуть Одетте Холмс, которую было почти не видно за притененными стеклами автомобиля.
Когда он ушел, Эндрю достал со дна багажника сложенную раму из нержавеющей стали и начал раскладывать ее. Это было инвалидное кресло на колесах.
С 19 августа 1959 года, уже примерно пять с половиной лет, у Одетты Холмс не было ног от колен и ниже. Не было так же, как этих отсутствующих часов и дней.
До случая в метро сознание Детты Уокер включалось всего несколько раз – эти случаи были, как коралловые острова, которые кажутся изолированными тем, кто находится над ними, тогда как на самом деле они – лишь бугорки на позвоночнике длинного архипелага, расположенного главным образом под водой. Одетта совершенно не подозревала о существовании Детты, а Детта не имела ни малейшего представления о том, что существует такой человек, как Одетта… но Детта, по крайней мере, ясно понимала, что что-то не так, что кто-то выделывает с ее жизнью какие-то блядские фокусы. Воображение Одетты превращало в роман все те разнообразные вещи, которые происходили, когда ее телом управляла Детта; Детта была не настолько умна. Ей казалось, что она что-то помнит, во всяком случае, какие-то отдельные моменты, но чаще всего она ничего не помнила.
Детта сознавала (хотя бы частично), что у нее в сознании есть какие-то провалы.
Она помнила фарфоровую тарелочку. Это-то она помнила. Помнила, как сунула ее в карман своего платьица, все время озираясь через плечо – не подглядывает ли Тетка Синька. Детта каким-то образом смутно понимала, что фарфоровая тарелочка – не просто тарелочка, а напамять. Потому-то Детта ее и взяла. Детта помнила, что отнесла ее в одно тайное место, которое она знала под названием Свалки (хотя и не знала, откуда она это знает), к дымящейся, засыпанной мусором ямке в земле, где она однажды видела горящего младенца с пластмассовой кожей. Она помнила, как аккуратно поставила тарелочку на засыпанную щебенкой землю и начала было топтать ее, но остановилась, помнила, как сняла свои простые хлопчатобумажные трусики и сунула их в карман, где перед этим лежала тарелочка, а потом осторожно приложила указательный палец левой руки к разрезу у себя между ногами, где Глупый Старый Бог плохо, неплотно соединил ее, как и всех других девочек-и-женщин, но что-то хорошее в этом месте, видимо, все-таки было, потому что она помнила пронзившее ее ощущение, помнила, как ей хотелось нажать, помнила, каким восхитительным было ее влагалище, когда оно было обнажено, когда его не отделяли от всего мира хлопчатобумажные трусики, и она не нажимала, не нажимала до тех пор, пока не нажала ее туфелька, ее черная лакированная туфелька, пока ее туфелька не нажала на тарелочку, вот тогда она нажала пальцем на этот разрез так, как нажимала ногой на фарфоровую тарелочку, на эту напамять Тетки Синьки, она помнила, как черная лакированная туфелька накрыла нежный синий узор-паутинку, покрывавший край тарелочки, помнила нажатие, да, помнила, как она нажимала на Свалке, нажимала пальцем и ногой, помнила сладостное обещание пальца и разреза, помнила, что, когда тарелочка раскололась с горестным ломким хрустом, такое же хрупкое наслаждение пронзило ее от этого разреза вверх, вонзившись, как стрела, в ее внутренности, помнила сорвавшийся со своих губ крик, неприятный, каркающий, как крик вороны, которую спугнули с кукурузной делянки, помнила, как тупо смотрела на осколки тарелочки, а потом медленно достала из кармана платьица свои простые белые хлопчатобумажные трусики и снова надела их, нижнее белье, когда-то она слышала, что кто-то их так назвал, но когда – в ее памяти не сохранилось, воспоминание плавало, как куски дерна во время прилива, нижнее белье, хорошее название, потому что ты сперва спускаешь их вниз и снимаешь, переступая сперва одной черной лакированной туфелькой, потом другой, чтобы сделать свое дело, и подтягиваешь их наверх, хорошее название, и трусики были хорошие, ей так отчетливо помнилось, как она натягивает их, и они скользят вверх по ногам, вот они уже выше колен, корочка на левой коленке вот-вот отвалится, и останется новая, тоненькая, чистенькая розовая кожица, да, она помнила это так отчетливо, словно это было не неделю или день назад, а всего одно-единственное мгновение назад, она помнила, как резинка трусиков оказалась вровень с подолом ее выходного платья, помнила, какой белой была хлопчатобумажная ткань на фоне ее коричневой кожи, как сливки, да, как струя сливок из кувшинчика, наклоненного над кофе, помнила, какая была материя на ощупь, помнила, как трусики медленно исчезали под подолом платья, вот только платье было оранжевое, она не натягивала трусики, а стягивала их, но они и в этот раз были белые, только не хлопчатобумажные, а нейлоновые, дешевые прозрачные нейлоновые трусики, дешевые не только в прямом смысле, и она помнила, как стянула их вниз, как переступила через них и как они мерцали на коврике на полу "Доджа де Сото" сорок шестого года, да, какие они были белые, какие они были дешевые, они не заслуживали, чтобы их с достоинством именовали бельем, это были просто дешевые трусики, и девчонка была дешевая, и хорошо было быть дешевой, быть всегда в продаже, выставлять себя на аукцион в качестве даже не шлюхи, а хорошей свиноматки; она помнила не круглую фарфоровую тарелочку, а круглое белое удивленное лицо юнца, какого-то пьяного удивленного мальчишки-студентика, он не был фарфоровой тарелочкой, но лицо у него было такое же круглое, как фарфоровая тарелочка Тетки Синьки, и на щеках у него были тоненькие прожилки, и они казались такими же синими, как прожилки узора на на памяти, на фарфоровой тарелочке Тетки Синьки, но это было только потому, что неоновый свет был красный, неоновый свет был слепящий, в темноте, при свете неоновой вывески кровь, выступившая у него на лице в тех местах, где она его расцарапала, казалась синей, и он говорил: "Зачем ты зачем ты зачем ты это", а потом он опустил стекло и выставил лицо в окно, и его стало рвать, и она помнила, что слышала доносившийся из музыкального автомата голос Доди Стивенс, певшей про желтые ботинки с розовыми шнурками и большую панаму с пурпуровой лентой, помнила, что когда его рвало, звук был, как скрежет щебня в бетономешалке, а его пенис, который несколько мгновений назад торчал у него из спутанных лобковых волос лиловато-синим восклицательным знаком, теперь спадался в бессильный белый знак вопроса; она вспомнила, что хриплые, как скрежет щебня, звуки прекратились, и она подумала: "Ну, кажется, слабо ему меня трахнуть" и засмеялась, и прижала палец (который теперь был вооружен длинным изящным ногтем) к влагалищу, которое было обнажено, но теперь уже не было голым, потому что покрылось жесткими, спутанными волосами, и в ней опять что-то хрупко сломалось, как тогда, наслаждение все еще было смешано пополам с болью (но лучше, гораздо лучше, чем совсем ничего), а потом он стал ощупью искать ее, обиженно твердя срывающимся голосом: "Ах ты, пизда черномазая проклятая", а она все равно продолжала смеяться и без труда уворачивалась от него, а потом схватила свои трусики и открыла дверцу машины со своей стороны, в последний раз почувствовала, как он неуклюже задел пальцами ее блузку сзади, и убежала в майскую ночь, полную благоухания ранней жимолости, и красно-розовый неоновый свет, мигая, отражался от щебенки какого-то послевоенного паркинга, и засунула трусики, свои дешевые блестящие нейлоновые трусики, не в карман платья, а в сумочку, набитую, как у всех девчонок-подростков, веселым скоплением всевозможной косметики, и вот она бежит, а свет мигает, и вот ей уже двадцать три года, и это уже не трусики, а нейлоновый шарф, и она, идя вдоль прилавка в галантерейном отделе универмага Мэйси, небрежно сует его в свою сумочку – шарф, который в то время стоил 1 доллар 99 центов.
Дешевый.
Дешевый, как те белые нейлоновые трусики.
Дешевый.
Как она сама.
Тело, в котором она жила, принадлежало женщине, унаследовавшей миллионы, но это не было ей известно и не имело значения – шарф был белый, кайма была синяя, и она ощутила то же самое слабое, ломкое наслаждение, когда села на заднее сиденье такси и, не обращая внимания на водителя, сжала шарф в одной руке, не отрывая от него глаз, а вторую руку украдкой засунула себе под твидовую юбку, под ножку своих белых трусиков, и этот ее длинный темный палец одним безжалостным ударом сделал то дело, которое было необходимо сделать.
Так что иногда она рассеянно спрашивала себя, где она бывает, когда она не здесь, но большей частью ее потребности были слишком внезапными и настоятельными и не давали ей возможности долго размышлять, и она просто выполняла то, что было необходимо выполнить, делала то, что должно было быть сделано.
Роланд бы понял.
Одетта могла бы сколько угодно разъезжать в лимузинах, даже в 1959 году, хотя тогда ее отец был еще жив, и она была не так баснословно богата, как позже, когда он в 1962 году умер, деньги, распоряжаться которыми было поручено опекунам, перешли в ее полную собственность в день ее двадцатипятилетия, и она получила право и возможность делать все, что угодно. Но ей очень и очень не нравилось словцо, пущенное в оборот год-два назад одним фельетонистом-консерватором: "лимузинные либералы" – и она была еще достаточно молода, чтобы не желать считаться лимузинной либералкой, даже если и была ею на самом деле. Не настолько молода (или не настолько глупа!), чтобы верить, что несколько пар выцветших джинсов и рубах цвета хаки, которые она обычно носила, или то, что она ездит на автобусе или на метро, хотя могла бы воспользоваться машиной (но она была достаточно занята собой, чтобы не замечать обиженное и глубокое недоумение Эндрю; он хорошо относился к ней и считал, что с ее стороны это какая-то личная антипатия), хоть в какой-то степени реально меняют суть ее социального положения, но достаточно молода, чтобы все еще верить, что жест иногда может победить (или хотя бы заслонить) истину.
Ночью 19 августа 1959 года она заплатила за этот жест половиной своих ног… и половиной своей психики.
Одетту сначала потащила, потом поволокла, потом накрыла с головой волна, которой впоследствии суждено было превратиться в девятый вал. В 1957 году, когда она включилась в это, явление, которое впоследствии стало называться Движением, еще не имело никакого названия. Она частично знала историю проблемы, знала, что борьба за равенство не прекращается даже не с "Манифеста об Освобождении Рабов", а чуть ли не с того момента, как первую партию рабов привезли на корабле в Америку (а конкретно – в Джорджию, колонию, которую британцы основали, чтобы избавляться от своих преступников и несостоятельных должников), но Одетте казалось, что для нее эта борьба всегда начинается в одном и том же месте, одними и теми же пятью словами: "Никуда я отсюда не двинусь".
Местом, где все началось, был городской автобус в Монтгомери (штат Алабама), а эти слова сказала негритянка по имени Роза Ли Паркс, а двинуться Роза Ли Паркс не собиралась из передней части этого городского автобуса назад, где, разумеется, в этом городском автобусе были места для Джима Кроу ["Джим Кроу" (Джим Ворона) – презрительное прозвище негров в слэнге США]. Много времени спустя Одетта вместе со всеми остальными будет петь "Нас не сдвинешь", и эта песня всегда будет напоминать ей о Розе Ли Паркс, и всякий раз, как она будет петь ее, ей будет стыдно. Так легко петь мы, когда твои руки сцеплены с руками целой толпы; это легко даже для безногой. Так легко петь "мы", так легко быть "мы". А в том автобусе не было никаких мы, в том автобусе, должно быть, воняло старой-старой кожей сидений и накапливающимся годами сигарным и сигаретным дымом, в нем были объявления, гласившие КУРИТЕ "ЛАККИ СТРАЙК"; и: РАДИ БОГА, ХОДИТЕ В ЦЕРКОВЬ ПО ВАШЕМУ ВЫБОРУ; и: ПЕЙТЕ ОВАЛЬТИН – И ВЫ ПОЙМЕТЕ, О ЧЕМ МЫ; и: ЧЕСТЕРФИЛЬД – ДВАДЦАТЬ ВЕЛИКОЛЕПНЫХ СИГАРЕТ ИЗ ДВАДЦАТИ ОДНОГО СОРТА ВЕЛИКОЛЕПНОГО ТАБАКА; никаких мы не было под изумленными взглядами не верящих своим ушам водителя, белых пассажиров, среди которых она сидела, и точно так же не верящих своим ушам чернокожих пассажиров на задних сидениях.
Никаких мы.
Только Роза Ли Паркс, породившая девятый вал пятью словами: "Никуда я отсюда не двинусь".
Одетта часто думала: "Если бы я сумела сделать что-нибудь в этом роде – если бы я сумела быть такой же мужественной – я думаю, я всю жизнь чувствовала бы себя счастливой. Но такого мужества мне не дано".
Она читала о происшествии с Паркс, но в начале без особого интереса. Интерес появился постепенно. Трудно было сказать, когда именно или как именно это – вначале почти беззвучное – расотрясение, которое начало сотрясать Юг, захватило и воспламенило ее воображение.
Примерно год спустя молодой человек, с которым она тогда встречалась более или менее регулярно, начал брать ее с собой в Гринич-Вилледж, где некоторые из выступавших там молодых (и большей частью белых) певцов в стиле "фолк" вдруг ввели в свой репертуар – в дополнение ко всему этому старому нытью про то, как Джон Генри взял свой молот, да и перегнал в работе новый паровой молот (в процессе чего и помер, ах ты, Господи), и как жестокая Барбара Аллен отвергла страдавшего по ней юного влюбленного (да в конце концов со стыда-то и померла, ах ты, Господи) – новые песни, песни о том, каково это, когда ты в городе никто и ничто и никто тебя знать не желает; каково это, когда тебе не дают работы, которую ты мог бы делать, потому что кожа у тебя не того цвета; каково это, когда мистер Чарли [так негры в США называют белых] бросает тебя в тюремную камеру и избивает тебя, потому что у тебя темная кожа и ты осмелился (ах ты, Господи) усесться в предназначенном для белых отделении закусочной в универмаге Вулворта в городе Монтгомери (штат Алабама).
Как это ни нелепо, но она только тогда начала интересоваться своими родителями, и их родителями, и родителями их родителей. Ей не довелось прочесть "Корни" – задолго до того, как эта книга была написана, а может быть, даже задумана, Алексом Хейли, она попала в другой мир и в другое время – но именно в этот, нелепо поздний период ее жизни до нее впервые дошло, что не так уж много поколений назад ее предков заковывали в цепи белые. Разумеется, сам этот факт приходил ей в голову и раньше, но всегда – просто как информация, от которой ни жарко, ни холодно, как уравнение, и ни разу – как нечто, имеющее непосредственное отношение к ее собственной жизни.
Одетта подвела итог всему, что знала, и ужаснулась тому, каким он оказался малым. Она знала, что ее мать родилась в Одетте (штат Арканзас), в городке, в честь которого ее (единственного ребенка) и назвали. Она знала, что ее отец был провинциальным зубным врачом и изобрел и запатентовал технологию изготовления и установки коронок, которая десять лет пролежала незамеченной, а потом вдруг сделала его довольно богатым человеком. Она знала, что за эти десять лет, до того, как он начал богатеть, и за следующие четыре года ее отец разработал еще целый ряд зубоврачебных методик, главным образом ородонтального или косметического характера, и что вскоре после того, как он с женой и дочерью (родившейся через четыре года после получения им первого патента) переехал в Нью-Йорк, он основал компанию под названием "Стоматологические Предприятия Холмса", которая теперь занимала в стоматологической промышленности такое же место, как компания "Скуибб" – в производстве антибиотиков.
Но когда она расспрашивала отца, как они жили до этого – в те годы, когда ее еще не было на свете, и в те годы, когда она уже появилась – он ей не рассказывал. Он говорил самые разные вещи, но не рассказывал ей ничего. Он замкнул от нее эту часть себя.
Однажды ее ма, Алиса – он называл ее "ма", а иногда, когда бывал немного выпивши или в хорошем настроении, Элли – сказала: "Дэн, расскажи ей про тот раз, когда ты вел "Форд" по крытому мосту, а те люди в тебя стреляли", а он посмотрел на Одеттину ма таким мрачным и грозным взглядом, что ма, всегда веселая, как воробышек, вся сжалась на своем стуле и замолчала.
После этого вечера Одетта несколько раз приставала к матери, когда они были одни, но безрезультатно. Если бы она попыталась сделать это раньше, может быть, она бы что-нибудь и узнала, но раз отец не хотел говорить, то и мать не хотела говорить… а для него, как поняла Одетта, прошлое – эти родственники, эта красная глина дорог, эти лавчонки, эти лачуги с земляными полами, с окнами без стекол, не украшенными ни единой, хотя бы самой простенькой, занавеской, эти мучительные, обидные инциденты, эти соседские дети, разгуливавшие в платьицах, сделанных из мешков от муки, – все это для него было глубоко похоронено, спрятано, как мертвые зубы под великолепными, ослепительно белыми коронками. Он не хотел рассказывать, быть может, не мог, быть может, добровольно вызвал у себя амнезию; их жизнь в многоквартирном доме "Греймарл Апартментс" на Сентрал-Парк Саут-стрит была, как зубы под коронками. Все остальное было скрыто под этим непроницаемым наружным покрытием. Его прошлое было так хорошо защищено, что не осталось ни единой щелочки, в которую можно было бы проскользнуть, не было никакой возможности проникнуть через этот совершенный, закрытый коронками барьер в горло откровения.
Детта знала многое, но Детта не знала Одетту, а Одетта не знала Детту, поэтому и там зубы были такие же гладкие и так же плотно закрыты, как ворота редана.
Одетта унаследовала не только спокойную жесткость своего отца, но отчасти и застенчивость своей матери, и она лишь один-единственный раз попыталась продолжить расспросы на эту тему, дать ему понять, что он отказывает ей в заслуженном доверии, которое, правда, не было ей обещано, и которому, по-видимому, не суждено созреть. Это было однажды вечером в его библиотеке. Он тщательно расправил свою "Уолл-стрит Джорнэл", закрыл, сложил и отложил на дощатый сосновый стол рядом с торшером. Он снял свои очки со стальными оглоблями, без оправы, и положил их на газету. Потом он взглянул на нее, худой негр, такой худой, что казался почти истощенным, с курчавыми седыми волосами, с быстро увеличивающимися залысинами на висках, которые становились все более впалыми, на которых равномерно бились нежные пружинки вен, и сказал только: "Об этом периоде своей жизни, Одетта, я не говорю и не думаю. Это было бы бессмысленно. Мир с тех пор сдвинулся с места и ушел далеко".
Роланд бы понял.
Когда Роланд открыл дверь, на которой были написаны слова ВЛАДЫЧИЦА ТЕНЕЙ, он увидел вещи, совершенно ему непонятные – но он понимал, что они не имеют значения.
Это был мир Эдди Дийна, но в остальном это была только сумятица огней, людей и предметов – такого множества предметов, какого он никогда в жизни не видел. Судя по виду предметов, они предназначались для дам и были выставлены на продажу. Некоторые – под стеклом, некоторые были разложены соблазнительными стопками и рядами. Все это имело не больше значения, чем движение, когда этот мир тек перед ним мимо краев дверного проема. Дверным проемом были глаза Владычицы. Роланд смотрел ими точно так же, как раньше смотрел глазами Эдди, когда Эдди шел по проходу в небесном вагоне.
А вот Эдди был словно громом поражен. Револьвер в его руке задрожал и чуть опустился. Стрелок мог бы без труда отобрать его у Эдди, но не стал. Он просто стоял спокойно. Этому трюку он научился давным-давно.
Теперь картина, открывавшаяся за дверью, резко повернулась; у стрелка от таких поворотов кружилась голова, а Эдди этот стремительный поворот как-то странно успокоил. Роланд никогда не видел ни одного кинофильма. Эдди видел тысячи, и то, на что он сейчас смотрел, было похоже на один из проездов камеры, как в "Хэллоуине" или в "Сиянии". Он даже знал, как называется аппарат, которым делают такие съемки. "Стеди-Кэм", вот как.
– И в "Звездных войнах" тоже, – пробормотал он. – Звезда Смерти. Офигительная штука, помнишь?
Роланд посмотрел на него и ничего не сказал.
В том, что Роланд воспринимал, как дверной проем, а Эдди уже начал считать неким волшебным киноэкраном, в который при определенных условиях можно было войти – так, как в "Пурпурной розе Каира" тот малый просто взял да сошел с экрана в реальный мир – показались руки. Темно-коричневые руки. Паскудное кино.
До этой минуты Эдди не понимал, насколько паскудное.
Вот только по ту сторону двери, через которую он смотрел, этот фильм еще не сняли. Это был Нью-Йорк, правильно, – самый звук клаксонов такси, даже такой слабый и глухой, каким-то образом доказывал это – и какой-то нью-йоркский универмаг, куда он однажды заходил, но все было… было…
– Старше, – пробормотал он.
– До твоего когда? – спросил стрелок.
Эдди взглянул на него и коротко хохотнул.
– Ага. Можно и так сказать, правильно.
– Хелло, мисс Уокер, – осторожно сказал женский голос. Картина в двери скользнула вверх так внезапно, что даже у Эдди слегка закружилась голова, и он увидел продавщицу, которая, очевидно, знала обладательницу черных рук – знала и то ли не любила, то ли боялась. Или и то, и другое. – Чем я могу помочь вам сегодня?
– Вот этот. – Обладательница черных рук подняла вверх белый шарф с ярко-синей каймой. – И не трудитесь заворачивать, детка, просто суньте в пакет.
– Наличными или ч…
– Наличными, я же всегда плачу наличными, ведь так?
– Да, мисс Уокер, вот и отлично.
– Я так рада, душечка, что вы одобряете.
На лице продавщицы появилась гримаска – Эдди успел ее заметить, когда та отворачивалась. Может быть, дело было в том, что с продавщицей разговаривала женщина, которую она считала "нахальной черномазой" (опять-таки, эта мысль была вызвана не столько знанием истории или его личным опытом жизни на улице, сколько его опытом кинозрителя, потому что сейчас ему казалось, будто он смотрит фильм, который не то снят в шестидесятых годах, не то действие в нем происходит в те времена, что-то вроде "Душной ночью" с Сидни Стайгером и Родом Пуатье), но все могло быть и гораздо проще: черная ли, белая ли, а эта самая Роландова Владычица Теней была та еще хамка.
И ведь это, по существу, не имело значения, правда? Все это ни хрена не имело значения, ни малейшего. Ему было важно одно и только одно: выбраться отсюда к ебене матери.
Это был Нью-Йорк, он почти ощущал запах Нью-Йорка.
А раз Нью-Йорк – значит, и наркота.
Вот только тут была одна заковыка.
Здоровенная блядская заковыка.
Роланд внимательно наблюдал за Эдди и, хотя мог бы его десять раз убить почти в любой момент, если бы захотел, он не стал этого делать, а стоял неподвижно, молча, и ждал, чтобы Эдди сам разобрался в ситуации. У Эдди была уйма всяких качеств, и очень многие из них нельзя было считать хорошими (будучи человеком, сознательно давшим ребенку сорваться в бездну, стрелок прекрасно знал разницу между хорошим и плохим), но одного качества у Эдди точно не было – глупости.
Он – сообразительный парнишка.
Он разберется, что и как.
И он разобрался.
Он оглянулся на Роланда, улыбнулся, не разжимая губ, один раз перекрутил на пальце револьвер стрелка, неуклюже, пародируя шикарный заключительный жест балаганного стрелка в цель, и протянул его Роланду рукояткой вперед.
– Мне от этой штуки пользы, что от куска дерьма, правильно?
"Ведь можешь говорить, как умный человек, когда захочешь, – подумал Роланд. – Почему же ты так часто хочешь говорить – и говоришь – как дурак, Эдди? Потому что ты думаешь, что так говорили там, куда отправился твой брат со своими револьверами?"
– Правильно? – повторил Эдди.
Роланд кивнул.
– Если бы я все же всадил в тебя пулю, что стало бы с этой дверью?
– Не знаю. Я думаю, единственный способ узнать – это попробовать и посмотреть, что будет.
– Ну, а как ты думаешь, что было бы?
– Я думаю, она бы исчезла.
Эдди кивнул. Он тоже так думал. Пуф! И исчезнет, как по волшебству! Вот мы ее видим, а вот и не видим. По существу, произошло бы то же самое, что случилось бы в кинотеатре, если бы киномеханик вдруг вытащил шестизарядный пистолет и пальнул бы в проектор, не так ли?
Если расстрелять проектор, кино кончится.
Эдди не хотел, чтобы кино кончилось.
Эдди хотел получить за свои деньги все, что положено.
– Ты можешь пройти туда один, – медленно сказал Эдди.
– Да.
– В некотором роде.
– Да.
– Ты попадешь к ней в голову. Как попал в мою.
– Да.
– Значит, ты сможешь вроде как въехать в мой мир автостопом, и только.
Стрелок промолчал. Эдди порой употреблял слова, которые Роланд не совсем понимал, и одним из этих слов было автостоп… но общий смысл он уловил.
– Но ты мог бы пройти в своем теле. Как у Балазара. – Эдди говорил вслух, но на самом деле он разговаривал сам с собой. – Только для этого тебе был бы нужен я, так?
– Да.
– Тогда возьми меня с собой.
Стрелок уже открыл было рот, но Эдди торопливо продолжал:
– Не сейчас, я не имею в виду сейчас, – сказал он. – Я понимаю – если бы мы просто… выскочили там, как чертик из табакерки, началась бы свалка или что-нибудь такое. – Он засмеялся, и в этом смехе был отзвук безумия. – Как будто фокусник вытащил кроликов из шляпы, вот только шляпы-то никакой и не было, уж это точно. Мы дождемся, чтобы она осталась одна, и…
– Нет.
– Я вернусь с тобой, – сказал Эдди. – Клянусь тебе, Роланд. В смысле – я понимаю, что ты обязан довести свое дело до конца, и понимаю, что я – часть его. Я знаю, что ты спас мне шкуру на таможне, но думаю, что я спас тебе шкуру у Балазара – а ты как думаешь?
– Я тоже так думаю, – ответил Роланд. Он вспомнил, как Эдди поднялся из-за письменного стола, не думая об опасности, и на мгновение заколебался.
Но всего лишь на мгновение.
– Ну? Ты – мне, я – тебе. Рука руку моет. Мне всего-то и надо вернуться туда на пару часиков. Курочку взять на вынос в кафе-гриль, может, еще коробку пончиков. – Эдди кивнул на дверь, где все опять задвигалось. – Ну, что скажешь?
– Нет, – сказал стрелок, но в это мгновение он почти не думал об Эдди. Это движение вдоль прохода – Владычица, кто бы она ни была, двигалась не так, как обыкновенные люди – не так, как, например, двигался Эдди, когда Роланд смотрел его глазами или (он понял это теперь, когда задумался об этом, а раньше он никогда об этом не думал, так же, как никогда раньше не замечал постоянного присутствия у нижнего края своего поля зрения собственного носа), как двигается он сам. Когда идешь, поле зрения тихонько раскачивается, как маятник: левой ногой, правой ногой, левой, правой, мир покачивается туда-сюда, но так тихо и мягко, что через некоторое время – как полагал Роланд, вскоре после того, как научишься ходить – просто перестаешь замечать. В походке Владычицы не было ничего похожего на движение маятника – она просто плавно плыла по проходу, словно ехала по рельсам. Забавно, что у Эдди было такое же впечатление… только Эдди это напоминало проезд камеры. Это впечатление успокаивало его, потому что было знакомым.
Для Роланда оно было чуждым… но тут в его сознании взорвался ставший пронзительным голос Эдди.
– Это почему же "нет"? Какого хуя "нет"?
– Потому что тебе нужна не курочка, – сказал стрелок. – Я знаю, Эдди, как называется то, что тебе нужно. Тебе нужен "дозняк". Тебе нужно "заторчать".
– Ну и что? – закричал – почти завизжал – Эдди. – А хоть бы и так? Я же сказал, что вернусь с тобой! Я же тебе обещал! ОБЕЩАЛ, еб твою мать, понял, нет? Какого тебе еще нужно? Хочешь, чтобы я материным именем поклялся? Ладно! Клянусь именем матери! Хочешь, чтобы я поклялся именем моего брата Генри? Ладно, клянусь! Клянусь! КЛЯНУСЬ!
Энрико Балазар сообщил бы Роланду некий непреложный факт, но стрелок не нуждался, чтобы об этом ему говорили такие, как Балазар: никогда не доверяй торчку.
Роланд кивнул на дверь.
– С этой частью твоей жизни покончено, по крайней мере, пока не закончится дело с Башней. А после этого – мне безразлично. Потом – пожалуйста, можешь себя губить любым способом, каким захочешь. А до тех пор ты мне нужен.
– Ах ты, блядь, врун поганый, – негромко сказал Эдди. В его голосе не было слышно никаких эмоций, но стрелок увидел, что на глазах у него блестят слезы. Роланд ничего не ответил. – Ты знаешь, что никакого "после" не будет, ни для меня, ни для нее, или кто уж там окажется третьим. Скорее всего, и для тебя тоже не будет – у тебя вид такой же, на хуй, дохлый, какой бывал у Генри в самые худшие минуты. Если мы не умрем по пути к твоей Башне, так значит, как штык, умрем, когда доберемся до нее, так чего ж ты мне врешь-то?
Стрелок ощутил некий глухой стыд, но повторил только:
– По крайней мере, пока что с этой частью твоей жизни покончено.
– Да ну? – сказал Эдди. – Ну, а у меня, Роланд, есть для тебя кое-какие новости. Я же ведь знаю, что станет с твоим настоящим телом, когда ты пройдешь туда, в ее голову. Знаю, потому как уже видел. Мне твои револьверы ни к чему. Я тебя, друг ты мой, и так ухватил сам знаешь за что. Ты можешь даже повернуть ее голову, как поворачивал мою, и следить, что я буду делать с остальной частью тебя, пока ты будешь состоять только из своего треклятого ка. Мне бы хотелось подождать, пока начнет смеркаться, и оттащить тебя поближе к воде. Тогда ты бы смог полюбоваться, как омары хавают остальную часть тебя. Но, может, ты слишком спешишь, и это не получится.
Эдди помолчал. И скрежещущий звук разбивающихся волн, и ровный, гулкий вой ветра казались очень громкими.
– Так что я думаю просто перерезать тебе горло твоим же ножом.
– И навсегда закрыть эту дверь?
– Ты ж говоришь, что с этой частью моей жизни покончено. И ты не только про наркоту. Ты про Нью-Йорк, про Америку, про мое время, про все. А если так, то я хочу покончить и с этой частью тоже. Пейзажи здесь хреновые и компания говенная. Бывают моменты, Роланд, когда по сравнению с тобой даже Джимми Сваггарт кажется почти нормальным.
– Впереди – великие чудеса, – сказал Роланд. – Необычайные приключения. Более того, впереди – великая цель и возможность восстановить твою честь. И еще одно. Ты мог бы стать стрелком. В конце концов, не обязательно мне быть последним. В тебе есть задатки стрелка, Эдди. Я это вижу. Я это чувствую.
Эдди расхохотался, хотя слезы уже текли у него по щекам.
– Вот здорово! Ну прям здорово! Самое оно! Мой брат Генри – он был стрелком. Было это дело в стране под названием Вьетнам. Для него это было просто великолепно. Жаль, Роланд, не видал ты его, когда он торчал как следует. Он сам, без помощи, до блядского сортира дойти не мог. А если его некому было отвести, он просто сидел у ящика и смотрел соревнования по борьбе и делал все в штаны, на хуй. Быть стрелком – отличная штука. Мой брат был наркашом, а у тебя шарики за ролики на хрен зашли.
– Быть может, твой брат не имел четкого представления о чести.
– Может, и так. Мы, в "Проектах", не всегда четко представляли себе, что это такое. Это было просто слово, впереди которого надо было ставить слово "Ваша", если тебя заметут с косяком или когда ты тыришь с какой-нибудь тачки колеса и сволокут в суд.
Теперь Эдди плакал сильнее, но одновременно и смеялся.
– Вот и твои дружки тоже. Этот малый, про которого ты все говоришь во сне, этот фраер Катберт…
Стрелок невольно вздрогнул. Даже многолетняя закалка не помогла ему удержаться от этого движения.
– Им-то досталось хоть сколько-нибудь всего этого, о чем ты базаришь, как хренов сержант-вербовщик из морской пехоты? Приключений, поисков, чести?
– Да, они понимали, что такое честь, – медленно ответил Роланд, думая об остальных, об исчезнувших.
– Это дало им что-то большее, чем моему брату – то, что он был стрелком?
Стрелок ничего не ответил.
– Я тебя знаю, – сказал Эдди. – Я таких, как ты, видал вагон и маленькую тележку. Ты просто очередной псих, который распевает "Христово Воинство, Вперед", сжимая в одной руке знамя, а в другой револьвер. Не нужна мне никакая честь. А нужна мне только курочка-гриль и дознячок. В указанном порядке. Так что я тебе говорю: иди туда. Можешь. Но как только ты уйдешь, в ту же самую минуту, я убью остальную часть тебя.
Стрелок молчал.
Эдди криво улыбнулся и тыльной стороной рук смахнул слезы со щек.
– Хочешь знать, как у нас называют такие ситуации?
– Как?
– Мексиканская ничья.
Секунду они смотрели только друг на друга, а потом Роланд резко перевел взгляд на дверь. Они оба частично сознавали – Роланд в большей степени, чем Эдди – что картина опять сдвинулась, на этот раз влево. Здесь были разложены сверкающие драгоценности. Некоторые лежали под стеклом, но большая часть – нет, и стрелок предположил, что это дешевые побрякушки… то, что Эдди назвал бы бижутерией. Темно-коричневые руки перебрали – казалось, бегло и небрежно – несколько безделушек, и в это время подошла продавщица, уже другая. После короткого разговора, на который ни Роланд, ни Эдди не обратили особого внимания, Владычица (тоже мне Владычица, подумал Эдди) попросила показать что-то еще. Продавщица отошла, и в этот-то момент Роланд посмотрел туда снова.
Вновь показались коричневые руки, только теперь они держали сумочку. Она открылась. И вдруг руки начали сгребать в сумочку – по-видимому, даже наверное, наугад – вещи с прилавка.
– Ну, Роланд, набрал ты себе команду, – с горьким весельем сказал Эдди. – Сперва тебе достался типичный торчок, а потом тебе досталась типичная чернокожая магазинная воров…
Но Роланд уже шел к двери между мирами, быстро, даже не взглянув на Эдди.
– Я серьезно! – завопил Эдди. – Только уйди – я тебе тут же горло перережу, перережу твое гадское горло…
Он еще не договорил – а стрелок уже исчез. От него осталось лишь обмякшее, дышащее тело, лежащее на берегу.
Секунду Эдди просто стоял, не в силах поверить, что Роланд все-таки сделал это, в самом деле взял и сделал эту глупость, несмотря на то, что Эдди ему обещал – если на то пошло, гарантировал, искренне, мать его за ногу, гарантировал – какие будут последствия.
Секунду он стоял, и глаза у него закатывались, как у испуганной лошади, когда начинается гроза… только грозы, конечно, не было, если не считать той, что бушевала у него в голове.
Ну, ладно. Ладно, зараза.
Может, у него только и есть одна секунда. Может, больше времени стрелок ему не даст – Эдди прекрасно понимал это. Он взглянул в дверь и увидел, что черные руки замерли, наполовину опустив золотое ожерелье в сумочку, в которой все уже сверкало, как в сокровищнице пиратов. Эдди понял (хотя и не мог услышать), что Роланд заговорил с обладательницей черных рук.
Он вытащил из кошеля стрелка нож и повернул на спину обмякшее дышащее тело, лежавшее перед дверью. Глаза были открыты, но ничего не выражали, закатились так, что виднелись одни белки.
– Смотри, Роланд! – пронзительно крикнул Эдди. В его ушах выл этот монотонный, идиотский, непрекращающийся ветер. Господи, от этого хошь кто шизанется. – Смотри повнимательнее! Я хочу завершить твое сраное образование! Я хочу показать тебе, что бывает с теми, кто наебывает братьев Дийн!
Он поднес нож к горлу стрелка.